“Собираем теперь что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним ближним друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целостности истины. Но и изсказанного здесь мною ты можешь видеть, в каких чувствах, в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай Бог нам каждому подобную кончину.”
В сознании народном смерть Пушкина навсегда запечатлена как национальная трагедия. Однако, пытаясь проникнуть умом в те скорбные дни, мы часто низводим наше внимание до уровня праздного любопытства, все стараясь выведать сопутствующие подробности совершавшегося тогда, что отчасти извинительно, но все же уводит от истинного понимания смысла случившегося. Мы выпытываем из разных источников о поведении Наталии Николаевны, жены поэта, расследуем действия барона Геккерна, попутно осведомляясь о его порочной натуре, мы позволяем заморочить себе голову вздорным вымыслом о некоей кольчуге, якобы изготовленной для Дантеса где-то в Архангельске, – и превращаем все в сплетню, которая, помимо всего прочего, пачкает имя и самого Пушкина. Не менее чем пасквильные преддуэльные слухи. Самого Пушкина мы принижаем при этом также, поскольку отводим ему роль жалкой марионетки в руках закулисных интриганов (о чем не раз уже писалось): они как будто за ниточки дергали, а он подчинялся. А помимо того, к нашему переживанию трагической гибели поэта примешивается и эгоистическое сожаление: столь безвременно ушел из жизни, как много мог еще создать, а следовательно, сколько мы недополучили прекрасных произведений, коими могли бы усладить еще наши эстетические потребности.
Если смысл творчества художественного лишь в том и заключен, чтобы служить предметом праздной забавы, эстетического развлечения, чтобы создать возможность погружения души и сознания в мир поэтических грез, где человек мог бы забыться и отвлечься от тяготеющей (а порою и пугающей) его действительности, – то наш эгоизм был бы вполне оправдан. Но сколь недостойная и мелочная роль отводится в таком случае искусству… Если же назначение искусства (как это понимал и сам Пушкин) в пророческом следовании Истине -мы обязаны отбросить собственные вздорные притязания, должны вспомнить, что всякое пророческое служение совершается в отмеренных ему пределах, и нам необходимо смириться перед Божиим Промыслом и постараться сознать смысл сказанного нам языком тех трагических событий, память о которых продолжает тревожить нашу душу и наш разум.
* * *
В 1835 году, Пушкин пишет стихотворение “Родрик”.
…В собраниях сочинений Пушкина приводится в качестве черновой редакции “Родрика” некий отчасти загадочный отрывок, который, по утверждению некоторых исследователей, имеет самостоятельное значение. В нем видят отчасти ключ к разгадке судьбы пушкинской, указание на некое видение, явленное самому поэту с предсказанием близкого завершения его жизни:
Чудный сон мне Бог послал:
С длинной белой бородою,
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Он сказал мне: “Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь Царствия Небес.
Путник, ляжешь на ночлеге,
В пристань, плаватель, войдешь…”
Не станем домогаться: сообщил ли автор о действительном событии или то лишь художественный образ, отразивший его прозрение. Вернее второе. Белобородый старец – символ Посланца Небес, синонимичный шестикрылому серафиму или юноше-ангелу из “Странника”.
Завершение стихотворения – потрясает и как будто подводит к порогу какой-то непостижимой тайны, которая готова раскрыться перед вопрошающей душою.
Сон отрадный, благовещий –
Сердце жадное не смеет
И поверить и не верить.
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя. – Кто там идет?..
Можно ли проще, точнее, совершеннее выразить состояние души в предощущении близкого завершения земного бытия? Страх, надежда – и призывание помощи Божьей. И полное принятие Его воли:
Но Твоя да будет воля, Не моя.
Дословное повторение слов Спасителя в Гефсиманском саду (Лк. 22, 42)… перед этим бессмысленны и бессильны любые сопутствующие рассуждения.
И вослед за этим как бы полным растворением в воле Господней – вопрос, в котором сосредоточена вся энергия ожидания на вопрос важнейший.
Кто там идет?..
Вот сейчас раскроется последняя тайна…
Промыслом Божиим Пушкину определено было обретение ответа – в предчувствованный (и предсказанный?) момент кончины.
ДУЭЛЬ
“Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ложки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: “bravo!”
Между тем кровь лила [изобильно] из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно, подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях донесли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было, Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере, этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.
Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. “Грустно тебе нести меня?” – спросил у него Пушкин. Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете.”
* * *
“Какой-то мучительный труд души отразился в нескольких стихах Пушкина, созданных примерно за полгода до гибели его, и раскрывших его внутреннее тяготение к Творцу и доходящее до отчаяния ощущение бессилия припасть к полноте Истины.
Сознание и ощущение в себе хищного и алчного греха рождает в поэтическом видении картины страшные.
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диавол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань ггеены гладной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Приняли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
УМИРАНИЕ
“Ожесточения к жизни в нем вовсе не было. Он желал смерти как конца мучений и, отчаиваясь в жизни, не хотел продолжать ее насильственно, бесполезными мерами и новыми мучениями.
Но на другой день, когда сделалось ему получше и заметил он, что и доктора приободрились, и он сделался податливым в надежде, слушался докторов, сам приставлял себе своеручно пиявицы, принимал лекарства и, когда доктора обещали ему хорошие последствия от лекарств, он отвечал им: “Дай Бог! Дай Бог!”
Но этот поворот к лучшему был непродолжителен, и он вновь убедился в неминуемой близкой кончине и ожидал ее спокойно, наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет! Спрашивал: в котором часу полагает Арендт, что он должен умереть, и изъявлял желание, чтобы предсказание Арендта сбылось в тот же день. Прощаясь с детьми, перекрестил он их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: “Прости, будь счастлив!” Пожелал он видеть Карамзину. Мы за нею послали. Прощаясь с нею, просил он перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? “Требую, отвечал он ему, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином”.
“Государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день. У подъезда была давка.
В передней какой-то старичок сказал с удивлением: Господи Боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!”
“И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной… ни слова, ни же воспоминания о поединке. Однажды только когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: “Не мстить за меня! Я все простил”.
“Больной исповедался и причастился Святых Тайн. Когда я к нему вошел, он спросил, что делает жена. Я отвечал, что она несколько спокойнее.
– Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском, – возразил он…”
Лермонтов назвал Пушкина невольником чести. Понятие же дворянской чести – не христианское, даже антихристианское.
“Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую”… (Мф. 5,39). Это подвиг смирения. Для дворянина: если ударят по щеке – неизбежно вставать к барьеру, обрекая себя на убийство или даже на самоубийство. Это бунт гордыни. Честь – ценность, утверждаемая вовне собственною волею, защищаемая от внешних посягательств. И честью обладают не все, но избранные.
Христианство дает человеку сознание собственного достоинства, основанного на убеждении, что он создан по образу Божию. Это ценность внутренней, духовной жизни человека, утвержденная творческой волею Создателя. Достоинство даровано каждому человеку. Никто не может ни отнять у человека его достоинство, ни осквернить его – только он сам.
Человек, выходящий к барьеру защищает свою честь, но оскорбляет достоинство.
“Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое полное попечение. ”
“Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством. Когда Арендт прочитал Пушкину письмо государя, то он вместо ответа поцеловал его и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог его оставить ему. Несколько раз Пушкин повторял: “Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?”
“Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: “Жену! позовите жену!” Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. “Кто здесь?” – спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. “Позовите”, – сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским. ”
“Узнав от Данзаса о приезде Катерины Андреевны Карамзиной, жены знаменитого нашего историка, Пушкин пожелал проститься и, посылая за ней Данзаса, сказал:”Я хочу, чтоб она меня благословила”.
Данзас ввел ее в кабинет и оставил одну с Пушкиным. Через несколько времени она вышла оттуда в слезах.”
“Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: “перекрестите еще”, тогда я опять, пожавши еще его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, но очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице”.
“В это время приехал доктор Арендт. “Жду царского слова, чтобы умереть спокойно”, – сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в туже минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Надобно знать, что, простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: “Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя”. – “Скажи ему, – отвечал он, что мне жаль умереть; был бы весь его”.
Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мной от государя. “Извини, что я тебя потревожил”, – сказал он мне при входе моем в кабинет. “Государь, я сам спешил к Вашему Величеству в то время, когда встретился с посланным за мною”. И я рассказал о том, что говорил Пушкин. “Я счел долгом сообщить эти слова немедленно Вашему Величеству. Полагаю, что он тревожится о участи Данзаса”. – “Я не могу переменить законного порядка, – отвечал государь, – но сделаю все возможное. Скажи ему от меня, что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен; они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги: ты после их сам рассмотришь”.
“- Что сказать от тебя царю? – спросил Жуковский.
– Скажи, жаль, что умираю, весь его бы был, – отвечал Пушкин.
Он спросил, здесь ли Плетнев и Карамзина. Потребовал детей и благословил каждого особенно. Я взял больного за руку и щупал его пульс. Когда я оставил его руку, то он сам приложил пальцы левой его руки к пульсу правой, томно, но выразительно взглянул на меня и сказал:
– Смерть идет.
Он не ошибался, смерть летала над ним в это время. Приезда Арендта он ожидал с нетерпением.
– Жду слова от царя, чтобы умереть спокойно, – промолвил он.”
“Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. “Вот как я утешен! -сказал он. – Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России”. Эти слова говорил слабо, отрывисто, но явственно.
Между тем данный ему прием опиума несколько его успокоил. К животу вместо холодных примочек начали прикладывать мягчительные; это было приятно страждущему. И он начал послушно исполнять предписания докторов, которые прежде отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и ожидая смерти для их прекращения. Он сделался послушным, как ребенок, сам накладывал компрессы на живот и помогал тем, кои около него суетились. Одним словом, он сделался гораздо спокойнее. В этом состоянии нашел его доктор Даль, пришедший к нему в два часа. “Плохо, брат,” – сказал Пушкин, улыбаясь Далю.”
“Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю просидел Даль у его постели, а я, Вяземский и Виельгорский в ближайшей горнице) он продержал Даля за руку; часго брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с нижней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их снимал и проч. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: “Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки за голову. – Сердце изнывает!” Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: “Ну, так, так, – хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо”. Или: “Постой – не надо – потяни меня только за руку – ну вот и хорошо, и прекрасно “(Все это его точное выражение.) “Вообще, – говорит Даль, – в обращении со мною он был повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел”.
“Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил. Плетнев говорил: “Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти”. Больной положительно отвергал утешения наши и на слова мои: “Все мы надеемся, не отчаивайся и ты!” – отвечал: “Нет. мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо”.
“Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками и отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. “Терпеть надо, друг, делать нечего, – сказал ему Даль, – но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче”. – “Нет, – он отвечал перерывчиво, – нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу”.
“Боль в животе возросла до высочайшей степени. Это была настоящая пытка. Физиономия Пушкина изменилась; взор его сделался дик, казалось глаза готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтоб жена не услышала, чтоб ее не испугать.”
“Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею ничего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями.”
КОНЧИНА
“Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: “Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем”. Опамятовавшись, сказал он мне: “Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась”. Раза два присматривался он пристально на меня и спрашивал: “Кто это, ты?” – “Я, друг мой”. – “Что это, – продолжал он, – я не мог тебя узнать”. Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать мою руку и, протянув ее, сказал: “Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе!” Я подошел к В.А.Жуковскому и гр.Виельгорскому и сказал: отходит! Пушкин открыл глаза и попросил моченой морошки.”
“Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: “Позовите жену, пускай она меня покормит”. Она пришла, опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: “Ну, ну, ничего; слава Богу; все хорошо! поди”. Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. “Вот увидите, – сказала она доктору Спасскому, – он будет жив, он не умрет”.
А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Виельгорским у постели его, в головах. Сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: “Отходит”. Но мысли его были светлы. Изредка только полудремное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: “Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!” Но, очнувшись, он сказал: “Мне было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась”. Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: “Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе”. Даль по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: “Кончена жизнь”. Даль, не расслышав, отвечал: “Да, кончено, мы тебя положили”. – “Жизнь кончена!” – повторил он внятно и положительно.”
“Минут за пять до смерти Пушкин просил поворотить его на правый бок. Даль, Данзас и я исполнили его волю: слегка поворотили его и подложили к спине подушку.
– Хорошо, – сказал он и потом несколько погодя промолвил: – Жизнь кончена.
– Да, конечно, – сказал доктор Даль, – мы тебя поворотили.
– Кончена жизнь, – возразил тихо Пушкин.
Не прошло нескольких мгновений, как Пушкин сказал;
– Теснит дыхание.
То были последние его слова. Оставаясь в том же положении на правом боку, он тихо стал кончаться, и -вдруг его не стало.”
“Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его подмышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: “Кончена жизнь!” Я не дослышал и спросил тихо: “Что кончено?” – “Жизнь кончена”, – отвечал он внятно и положительно.
“Тяжело дышать, давит” – были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по всему телу; руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни и колени также; отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное; еще один слабый заметный вздох – и пропасть, необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его.”
“Тяжело дышать, давит!” – были последние слова его. В ту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: “Что он?” – “Кончилось”, – отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое свершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: “Что видишь, друг?” И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.”
ПРОЩАНИЕ
“Вчера отслужили мы первую панихиду по Пушкину в 8 час. вечера. Жена рвалась в своей комнате; она иногда в тихой, безмолвной, иногда в каком-то исступлении горести. Когда обмывали его, я рассмотрел рану его, по-видимому, ничтожную”.
“На другой день мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно-таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума.”
“3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца я несколько времени следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.”
* * *
Быть может, не стоит углубляться в разбор доводов философа Вл. Соловьева, в статье “Судьба Пушкина”, в пользу того утверждения, что Пушкин уже ничего не смог бы создать великого после дуэли, завершись она гибелью его противника, – в них есть много убедительного и справедливого, но и это становится отчасти второзначным перед выяснением причины свершившегося и смысла его (а не того, что могло бы произойти, если бы все события развивались так, как нам того желалось). С философом нужно согласиться прежде всего в том, что не следует преувеличивать роковую роль “светской черни” в свершившемся, снимая вину с самого поэта – вину внутреннюю, сущностную. Понять же истинную вину кого бы то ни было нам нужно вовсе не для того, чтобы осудить его и оправдать кого-то иного – нельзя брать на себя роль Высшего Судии. Мы должны лишь извлечь из всего урок для себя, распознав в себе ту же греховность, что так ясно становится видна в столкновении характеров, наблюдать которые нам выпало. Вина имеет истоки преимущественно внутренние, мы же силимся найти виновных именно вовне, по вполне понятным причинам соблазняясь лермонтовским негодованием, увлекающем нас во власть темной злобы и мстительных вожделений. С недавних пор мы особенно упорно стремимся обнаружить во всех событиях действие могущественных закулисных сил, соединяя прошлое со злобою нынешнего дня. Урок, извлекаемый нами из трагедии Пушкина, становится для нас вполне однозначным: ищи во всем внешних врагов, не гони от себя ненависть к ним.
Враг рода человеческого, без сомнения, не преминет воспользоваться помощью своих служителей (так что и впрямь забывать о них не след), но зачем же забываем мы: подчинить нас своей воле они смогут только через наши слабости. Вовсе не для того, чтобы тут же осудить Пушкина, должны мы уяснить себе, в чем он позволил темным силам взять над собою верх, – так мы лишь впадем в грех гордыни, не сумев добыть для себя никакой духовной пользы, ради которой и необходимо нам осознать истинный смысл происшедшего.
“Раб же тот, который знал волю господина своего, и не был готов, и не делал по воле его, бит будет много; а который не знал, и сделал достойное наказания, бит будет меньше. И от всякого, кому дано много, много и потребуется, и кому много вверено, с того больше взыщут” (Лк. 12,47-48). Пушкину было дано с преизбытком.
Поэтому небесполезно задуматься над мыслью Вл.Соловьева, непонятой и отвергнутой многими, ибо для большинства она оказалась неприемлемой эмоционально и непостижимою рассудком: “Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна”.
Вернемся мыслью в тот зимний январский вечер, на берег Черной речки, где в снегу лежит раненый Пушкин. Мы не можем утверждать с непоколебимой уверенностью, что рана была безусловно смертельною, но нельзя отвергнуть того, что темная злая энергия переполняла в тот момент душу поэта. Друзьям, которые бросились к нему в тревоге, он твердо сказал: “У меня хватит силы на выстрел”. НЕДРОГНУВШЕЙ рукою, прицелившись послал он свой выстрел во врага – и вот в этот-то момент зло, обращенное на противника, жажда убийства отравляющим ядом поразила стрелявшего, отозвалась безусловным разрушительным действием в его физическом теле. Дантес упал, ибо Пушкин был слишком опытным стрелком, ибо рука его была достаточно натренирована. Падение противника вызвало недобрую радость в душе поэта, радость убийства, – и это все усугубило.
Но противник оказался лишь контужен. До сих пор мусолятся милые обывателям слухи о кольчуге, более трезвые рассуждают, что Дантеса спас случай. Нет. Нет ничего случайного, во всем Промысел Божий. “Не случай спас Дантеса – его спас Бог”, – так могли бы мы сказать как будто и, сказавши, все же ошиблись бы в главном: не Дантес, а Пушкин был СПАСЕН.
Остановим мысленно то мгновение, когда выстрел уже сделан, но пуля еще вершит свой путь. Пушкин уже безусловно обречен. Его ожидают дни тяжких страданий души. Его ждет тот миг, коего не избегнет никто, но к которому поэт находился уже ближе многих. Кем предстояло ему встретить тот миг – убийцею, злобно торжествовавшим свой мстительный триумф, или смиренным христианином, совершившим подвиг прощения убийце собственному? Да, скажут тут, что по дуэльным правилам Пушкин не был убийцей, ибо свершил все в честном поединке. Но ведь жалкие эти человеком выдуманные условности не для Божьего Суда, лишь для людского. Итак: именно в тот миг, когда пуля готова была настичь уже беззащитного противника, решалась судьба Пушкина – судьба в высшем понимании, а не в житейски обыденном. Житейски-то рассуждая, он уже был обречен, по Истине же – все было еще впереди. Бог СПАС Пушкина от тяжкого греха убийства, хотя жажда смерти противника, повторим еще раз, смертельно отравила раненого поэта. Пушкину было даровано свыше право духовно примириться с врагом – принять или отвергнуть дар было уже исключительно в его воле. Если бы враг был мертв, нравственного права прощать свою жертву у стрелявшего не было бы. Сколь тягостны стали бы муки, сколь безысходны, сколь мрачна смерть…
“Дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья… и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи”, – молился поэт Создателю и был услышан. “Требую, – так сказал он перед смертью Вяземскому, -чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином”. Он завещал то же как бы и всем нам.
Он умер христианином, тягостные дни умирания завершились духовным просветлением. Вчитаемся еще раз в свидетельство, оставленное духовно чутким Жуковским: “Особенно замечательно то, что в эти последние часы его жизни он как бы сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу НЕОДОЛИМОЮ страстью, исчезла, не оставив в ней следа…” И после смерти: “… Я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда в его лице я не видел ничего подобного тому, что было в нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это было не выражение ума, столь прежде свойственное прежде этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось спросить: “Что видишь, друг?” И что бы он ответил мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих… Я уверяю…, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскальзывала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина”.
И тогда же, по живой памяти, закрепил Жуковский то же впечатление свое в мерных строках:
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его так мне знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, – в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет!. Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Та высшая Истина, по которой духовно томилась душа Пушкина, теперь была им обретена? Свидетельство непреложно: ” … какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание”.
Что же открылось ему, обретенное столь трудною ценой?
… и спросить мне хотелось: что видишь?
“И что бы он ответил..?”